Агамали Мамедов: После музыки или Исповедь крокодила

Я не всегда был крокодилом. Но это не значит, что когда-то был счастлив. Даже будучи не крокодилом.
Когда я играл в оркестре, мне казалось, что музыка — это профессия. Ошибка. Музыка — это форма существования. Пока ты внутри неё, ты не задаёшь вопросов. Ты просто живёшь в такте. Ты полностью в ней. Потом такт заканчивается — и ты остаёшься без инструкции. Без пюпитров. И один.
Оркестр разогнали быстро. Даже не как катастрофу — как ненужную мебель. Утварь без жалоб и претензий. На похоронах дирижёра скрипка не играла. Я тогда стоял и думал: вот оно, настоящее молчание. Не пауза. Конец фразы.
Играть Вивальди для новых богатых я пытался. Недолго. Они хлопали не в тех местах. Просили «повеселее». Музыка умирала у меня под пальцами, как рыба без воды, а я делал вид, что так и задумано. Иногда пальцы перебирали что-то. Иногда Паганини. Но лишь автоматически. В какой-то момент стало физически противно — как будто я продаю не звук, а что-то интимное.
Потом всё посыпалось, как обычно. Работа. Деньги. Жена. Обычная цепочка. Она забрала ребёнка и сказала, что я слишком тихий для этой жизни. Возможно. В мире, где выживает тот, кто орёт, тихие всегда выглядят подозрительно.
Я стал крокодилом не потому, что хотел. Я стал крокодилом, потому что мне было всё равно.
Ростовая кукла. Поролон. Жара внутри. Запах чужих рук. Платили каждый день. Деньги — тёплые, одинаковые, без надежды. Стабильность для тех, кто уже проиграл.
Дети били меня. Не зло — с интересом. Проверяли, есть ли под оболочкой что-то живое. Иногда я сам хотел проверить. Сомнения зачастую одолевали.
Через крокодилову пасть мир выглядел иначе. Люди не замечали меня. И поэтому говорили. Всё. Начинали с дороговизны и кредитов. Как обычно. Затем про страх, одиночество, ненависть к собственной жизни. Они смотрели мне в глаза и были уверены, что я ничего не понимаю. Это было почти интимно.
Я стал хранить людей внутри себя. Под камнем. Как настоящие крокодилы хранят добычу — не из жадности, а на потом.
А потом я увидел её. Она была бегемотихой. Тяжёлой. Нелепой. Слишком большой для прохода между витринами. Идеальный костюм для того, чтобы никто не заподозрил в ней виолончель.
Она меня не узнала. Даже не задержала взгляд.
А я узнал сразу. По тому, как она делала паузы. По тому, как жило её тело. Это был другой темп. Не характерный для торгового центра. Пауза между этажами. После музыки. Музыка не уходит — она просто меняет форму. И иногда прячется в бегемоте.
Это было хуже, чем если бы она узнала. Потому что означало: она смогла забыть. А я — нет.
После той встречи я несколько дней ходил с ощущением, будто внутри меня что-то сместилось, но не встало на место. Как нота, которую взяли неточно — и теперь весь аккорд звучит неправдой. Наступил этап тишины в костюме.
Она не узнала меня. И дело было не в костюме.
Я вдруг понял: она сумела сделать то, чего я не смог. Жить дальше, не оглядываясь на музыку. Не тащить её за собой, как доказательство несостоявшейся жизни. Не проверять каждый новый день на предмет «а могло ли быть иначе».
Я завидовал ей. Тяжёлой, неуклюжей, бегемотихе из торгового центра. Завидовал её забвению. Та, которая смогла.
В тот вечер я впервые не стал раскладывать под камнем чужие лица. Не вспоминал исповеди. Не прокручивал разговоры. Я вдруг понял, что если сейчас не начну говорить — хоть с бумагой, — то окончательно застряну в этом поролоне.
Музыка больше не могла быть выходом. Она требовала тела, времени, сцены. А у меня остались только наблюдения.
Я начал писать не из желания быть услышанным. А из злости. Из стыда. Из невозможности объяснить, почему один человек сумел забыть, а другой — нет.
Я писал так же, как раньше играл: аккуратно, точно, не поднимая глаз. Без жалости. Правдиво. Без попытки понравиться. Я просто фиксировал — людей, фразы, паузы, взгляды. Всё то, что за годы крокодильей службы накопилось во мне и начало давить.
Когда текст опубликовали, я не испытал радости. Только облегчение — как будто наконец-то разрешили положить инструмент.
Книга стала бестселлером неожиданно для всех. Кроме меня.
Я знал: люди узнают себя там, где их не утешают. После успеха книги все ждали от меня продолжения. Второй том. Интервью. Публичные разговоры о боли, как будто она — полезный навык. Я вежливо отказывался. Я уже знал: если начать объяснять, зачем ты выжил, — значит, ещё не выжил.
Музыка тем временем не исчезала. Она не требовала внимания. Она просто присутствовала, как старая травма, к которой привыкают настолько, что забывают, что так быть не должно.
И тогда я понял: мне не нужен оркестр. Оркестры — это про иерархию, про роли, про то, кто важнее. Мне нужны те, кто умеет держать линию, когда всё остальное рассыпалось.
Я начал искать. Не афишируя. Почти стыдливо. Людей, которые когда-то играли, а потом научились молчать. Таких оказалось больше, чем я думал.
Бегемотиха пришла последней. Она долго сидела, не трогая инструмент. Потом сказала: «Я боюсь, что если снова начну, не смогу остановиться». Я ответил: «Я боюсь ровно того же».
Мы репетировали медленно. Пробуя шаги. Музыка сопротивлялась, как тело после долгой болезни. Виолончель звучала осторожно, будто проверяла: здесь ещё можно? Или снова отнимут?
Первый концерт мы дали без объявления. Для тех, кто случайно зашёл. Люди не сразу понимали, что происходит. Кто-то уходил. Кто-то оставался. Те, кто оставался, сидели очень тихо — как будто боялись спугнуть. К финалу концерта я остался в костюме крокодила. Снять его — означало бы солгать. Я дирижировал так, как жил — изнутри оболочки, к которой привык. Стал дирижером без права на бис.
Музыка звучала неидеально. Но она была честной. Когда всё закончилось, никто не стал аплодировать сразу. Была пауза. Настоящая. Та, ради которой вообще существует музыка. Я понял: музыка закончилась не для всех!
Читайте так же Агамали Мамедов: Пескарь как вкус согласия и эстетика невыделения